Вечные ценности

Иван Тхоржевский. Пушкинская речь Достоевского

632

19 октября Россия отмечает День лицеиста, необычный праздник, посвященный открытию в 1811 году Царскосельского лицея. Это учебное заведение дало России немало больших умов и талантов: от министра иностранных дел Александра Горчакова до писателя Михаила Салтыкова-Щедрина. Но, конечно, Лицей — это Пушкин. Его гений пытались ставить себе на службу приверженцы всех основных идеологий за прошедшие с его смерти 180 лет. Пушкинская речь Достоевского 1880 года была одной из таких попыток — со стороны приверженцев уваровской триады «самодержавия-православия-народности».

Представителями этой реакционной, мессианской и националистической идеологии в литературе России были, помимо Достоевского, поздний Гоголь и Тютчев, а в политической жизни того времени ее представлял прежде всего обер-прокурор Синода, учитель Александра III и Николая II Константин Победоносцев. Жизнь показала, что в этой «теории официальной народности» менее всего было понимания и сочувствия к реальному, а не мифологическому народу России. Почвенничество оказалось прежде всего оторвано от российской почвы. Пушкинская речь Достоевского, произнесенная незадолго до убийства Александра II и сворачивания не доведенных до логического завершения Великих реформ, встреченная тогда немалым ликованием, была предвестником политики целой четверти века (1881-1905), когда «Победоносцев над Россией простер совиные крыла». После оглушительного успеха речи, Достоевский написал в дружеском письме Победоносцеву: «Наша взяла!». Это было время кажущейся стабильности и постоянного подспудного накопления роковых для России проблем, отставания государства от исторического времени.

В итоге, «единственный народ-богоносец» (по выражению Достоевского) ответил революцией 1905 года на этот курс, заведший страну в тупик, и политически похоронил утопию мракобесия. Это был первый из сполохов смуты, 1917 года, тот «русский бунт, бессмысленный и беспощадный», угрозу которого так ясно видел Пушкин и который проспали в своих утопиях Достоевский и Победоносцев, видевшие угрозу в интеллигенции, либералах и парламентаризме. Об этой разнице между гением Пушкина и попытками подчинить его имя и творчество своей идеологии, о том, как литературные заблуждения становятся причиной национальной катастрофы писал уже в 1949 году в эмиграции Иван Тхоржевский (1878-1951), государственный и литературный деятель, сотрудник Сергея Витте и Петра Столыпина, талантливый переводчик и литературовед.



Иван Тхоржевский. Пушкинская речь Достоевского

«Истоки» пушкинской речи Достоевского — это, во-первых, Гоголь, его «Переписка с друзьями», а во-вторых, Аполлон Григорьев, его литературные превознесения Пушкина.

Первый по времени и лучший наш «пушкинист», Гоголь определил уже Пушкина как «исключительное явление русского духа» и как выразителя «всемирной отзывчивости» русской души. На этой нашей «всемирности» Гоголь и пытался, до Достоевского, примирить славянофилов и западников.

Пушкинская речь сказана была Достоевским «по Гоголю» гораздо больше, чем «по Пушкину». Оба они гораздо ближе Пушкина стояли к славянофилам, утверждавшим, будто западная цивилизация придает чрезмерно много значения внешним формам жизни и может привести к умалению «внутреннего человека», к его обезличению. О Соединенных Штатах Гоголь писал: «Человек в них выветрился до того, что выеденного яйца не стоит». «Боже! страшно и пусто становится в Твоем мире». На Западе, пророчил Гоголь, «завариваются такие сумятицы, что не поможет никакое человеческое средство»; «именно в тех благоустроенных государствах, которых наружным блеском мы так восхищаемся». «Закружится в голове у самых тех государственных людей, которыми вы так любовались в палатах и в камерах». «В России еще брезжит свет; есть еще пути и дороги к спасению». «Вы увидите, что Европа приедет к нам... за покупкой мудрости, которой не продают больше на европейских рынках». Оттого все придут к нам, что русская народная правда — правда всемирная, правда христианская. Это за десятки лет до Достоевского твердил Гоголь; и это, почти слово в слово, повторил Достоевский в пушкинской речи.

«Выйдя» из гоголевской «Шинели», пройдя сквозь испытания «Мертвого дома» и идя к своей предсмертной речи о Пушкине, Достоевский всю жизнь следовал за Гоголем по пятам. То он его повторял, то он его исправлял, то он его уничтожал и делал карикатурным; но всегда — продолжал ход гоголевских мыслей.

Первые вещи Достоевского (об этом сохранилось свидетельство Смирновой-Россетти) — «огорчили» Гоголя, хоть и признавшего за Достоевским «большой талант», но над ним «тосковавшего». Зато речью о Пушкине Гоголь остался бы доволен. Пафос этой речи, все ее построение, даже язык — от него, «от Гоголя».

Аполлону Григорьеву следовал Достоевский в литературной части своей речи о Пушкине. Григорьев (1822-1864) положил начало своеобразному течению русских «почвенников». В области литературной он десятью годами раньше Ипполита Тэна стал применять прославленный под именем «тэновского» критический подход к произведениям искусства как живым, органическим явлениям, с корнями в прошлом и семенами будущего. В замечательной статье профессора Спекторского титул «русского Тэна» поднесен Аполлону Григорьеву как нечто бесспорное и за ним уже укрепившееся. Но всего три года назад проставленный в моей книге «Русская литература» тот же титул вызвал в парижской печати бурю насмешек: пьяный забулдыга, автор цыганских «Двух гитар» — «русский Тэн»?!

Да. Этот «пьяница», в 42 года уже сгоревший, был редким знатоком русской и европейской литературы, имел прекрасную философскую подготовку, знал несколько языков, бывал за границей и сочетал тонкую артистическую натуру с широким умственным кругозором. Его статьи увлекали Льва Толстого («понимающий искусство, милая умница»), приводили в восторг Тургенева и решающе повлияли на Достоевского. Достоевский уже в начале 60-х годов пригласил Григорьева сотрудником в свой журнал «Время» и чрезвычайно высоко его ставил.

Гордому, байроническому Алеко из пушкинских «Цыган» именно Аполлон Григорьев, а не Достоевский впервые противопоставил русский «смирный» тип, в основе добрый, хотя и склонный порывам буйства. Знаменитое восклицание Достоевского: «Смирись, гордый человек! потрудись, праздный человек!» — внушено всецело Аполлоном Григорьевым. «Померявшись душою с Байроном», писал Григорьев, Пушкин преодолел его и вернулся к тихим героям «Капитанской дочки» и повестей Белкина. Белкинскую повесть «Станционный смотритель» он же справедливо назвал «зерном всей русской натуральной школы».

Репин И.Е. Пушкин на лицейском экзамене 8 января 1815 года, 1911

Репин И.Е. Пушкин на лицейском экзамене 8 января 1815 года, 1911

Но Григорьев отнюдь не сводил Пушкина только к «Повестям Белкина». Для него Пушкин — «заклинатель и властелин многообразных стихий», а пушкинский «Белкин есть только голос за простое и доброе, поднявшийся в душах наших против ложного и хищного».

Для Григорьева «Пушкин — наше все» именно потому, что в пушкинском искусстве национальное успело подвергнуться иноземным влияниям, потягалось с ними — и победило, обогатившись всемирными соками.

Эту победу русского, христианского понимания жизни над европейским, нам чуждым, эгоистическим, Аполлон Григорьев считал у Пушкина основною. Пушкиным, писал он, «завязан основной узел» русской литературы. Но у Пушкина многое «осталось в карандаше»; многое надо еще расцветить, «угадать», насытить красками, углубить или сузить. Пушкин завещал нам идеал «меры и красоты». А «красота — в ней одной заключается истина, и ею одной входит истина в душу человека». «Красота спасет мир», — откликнется потом Достоевский.

Григорьеву следовал Достоевский и в своем апофеозе Татьяны как русской женщины. Для Григорьева «Татьяна, русская душою, сама не зная почему», полна русской почвенной красоты и душевной силы. Наоборот, Онегин, оторванный от родной почвы, — «пародия».

У Гоголя и у Аполлона Григорьева можно, таким образом, вычитать уже многое из того, что скажет потом о Пушкине Достоевский. Но есть, уже у них, и начало «преломления» подлинного Пушкина в сознании, Пушкину чуждом, склонном Россию идеализировать.

Достоевский, как буйный зарывающийся игрок, круто занесся уже в дебри мира вовсе не пушкинского. Он прямо отождествил, задыхаясь и увлекаясь, русскую стихию, русскую народную почву — с духом Святого Евангелия! И, делая это, он резко оторвался не только от Пушкина, но и от русской истории: прошлой, до Пушкина, и будущей, после Достоевского.

Русская почва дала ряд проявлений изумительной красоты, преимущественно там, где эта почва была распахана плугом и освещена солнцем. В одичании, в запустении, на такой почве рядом с одиночною святостью возможен чертополох. Этого ли не знал Достоевский? Знал. Но в пламенном споре с либералами-европейцами, произнося свою речь, а потом защищая ее от политических возражений профессора государственного права Градовского, Достоевский так досказал и заострил свою мысль: «Европе предстоит неминуемая коммунистическая гибель. Но не России».

«Грядет четвертое сословие, стучится и ломится в дверь, и, если ему не отворят, сломает дверь. Не хочет оно прежних идеалов, отвергает всяк доселе бывший закон. На компромисс, на уступочки не пойдет. Подпорочками не спасете здания. Уступочки только разжигают, а оно хочет всего. Наступает нечто такое, чего никто и не мыслит. Все эти парламентаризмы, все исповедуемые теперь гражданские теории, все накопленные богатства, банки, науки, жиды, все это рухнет в один миг, и бесследно»... Пролетарии «бросятся на Европу, и все старое рухнет навеки. Волны разобьются лишь о наш берег, ибо тогда только въявь и воочию обнаружится перед всеми, до какой степени наш национальный организм отличен от европейского... О, быть может, только тогда, освобожденные на миг от Европы, мы займемся уже сами, без европейской опеки, нашими общественными идеалами, и непременно исходящими от Христа». «Европейские державы разрушит пролетарий, но не Россию» («Дневник писателя», послесловие к пушкинской речи).

Все вышло пока наоборот. Буйная коммунистическая революция произошла как раз в России, прежде всего в России и пока только в России (или славянских странах, ей подневольных). В начальном большевизме воскресла старая русская пугачевщина и еще более старый булавинский бунт, с его насквозь пролетарской закваской — вождями «Драным» и «Голым».

Многомятежная Россия в дни неудачной войны в прах разметала свой политический строй: ему не хватило как раз низовой прочности.

Трезвые государственные люди (Столыпин) ясно видели угрозу крушения и винили в ней безмерно затянувшуюся реакцию царствования Александра Третьего, остановку крестьянской реформы, «победоносцевскую» мистику: преклонение перед деревенским убожеством, скудостью и бесправием. А в убогой деревне, лишенной устойчивости и земного достатка, зрели совсем не христианские чувства: злоба и зависть, прорвавшиеся потом в большевизме.

До пушкинской речи у Достоевского бывали иные высказывания о России. Страх, что русский народ можно соблазнить «правом на бесчестье». Страх, что европейская революция может «начаться» в России, где нет сил отпора в обществе и правительстве. Но в дни пушкинской речи неисправимый энтузиаст-горожанин (им Достоевский оставался даже на каторге) окончательно порешил, что народ-«богоносец» не выдаст! Что русская деревня, пусть нищая, пусть воспитанная в бесправии, пусть отвергающая самую идею права, «не допустит» до революции. Ибо в нас и у нас — Христос.

Были ли основания связывать подобную иллюзию с именем Пушкина? Нет. И в заключительном аккорде пушкинской речи Пушкин был у Достоевского вдохновенно, и бессознательно, и уличающе подменен Тютчевым.

Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.

«Народ наш, — провозглашал Достоевский, — носитель Христа, только на Него одного и надеется». «Пусть земля наша — нищая, но эту нищую землю в рабском виде исходил, благословляя, Христос, — почему же нам не вместить последнего слова Его?»

У трезвого Пушкина, знавшего русскую деревню вблизи, не так, как горожанин Достоевский или дипломат Тютчев, ничего подобного нет. Самая идея народа-«богоносца» показалась бы Пушкину, написавшему «Историю пугачевского бунта», «Капитанскую дочку» и «Медного всадника», — явно, нестерпимо фальшивой! Русский бунт, «бессмысленный и беспощадный», представал Пушкину как безобразное наводнение; гранитная набережная государственности, пускай стеснительная, казалась ему для величия России необходимою.

«Пусть земля наша — нищая»... Никогда Пушкин так не сказал бы! Она не должна быть нищей, русская земля, не должна она быть приниженной. Пушкин — это энергия, стойкость, движение, «народ освобожденный» и «рабство падшее», Россия облагороженная и бодрая. Для Пушкина честь, гордость и право — не пустые слова. Из стен Лицея вынес он стойкую веру, в человека и в «право естественное».

Куницыну дань сердца и вина!
Он создал нас, он воспитал наш пламень.
Заложен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена!

Прочтите в «Новом Русском Слове» интереснейшие заметки юриста А.А. Гольденвейзера о чуткости Пушкина к вопросам права и правосудия. В «Дубровском» — с какой полнотой и с какою неотразимостью рассказана история тяжбы, в которой семья Дубровского, вопреки Божьей и человеческой правде, теряет имение. Черная неправда и земное насилие всегда будили в пушкинском сердце правый гнев и отпор.

Пушкину была бы непонятна, противна самая мысль Достоевского — нагнуть голову русским просвещенным верхам, принизить их перед безымянной, безличной, мнимо христианской стихией простонародья.

Стихии Пушкин никогда не доверял. Кто скажет: что именно в ней возобладает? Достоевский? Он ошибется.

«Из нас, как из древа: и дубина, и икона», — говорили о себе мужики. Всегда — крайности! Пушкин — иной. Сила, но не дубина. Народная песня, народная сказка — да; но русская былинная дикость, та, которой «грузно от силушки, как от тяжелого бремени», — нет. Пушкину чужд этот скифский разгул стихийного буйства, способный сбивать и «с церквей золоченые маковки — на пропив голи кабацкой». (Вот где, еще в былинах, первые истоки русского большевизма!) Но и противоположный русский «полюс» — монастырская мистика, сияние древнерусской «иконы» — понимает все это Пушкин, и религиозен он, но нет у него самого той захваченности православием, того мистического восторга перед иконами, который владел Гоголем, Достоевским, Лермонтовым.

Пушкин — недолгий миг русского равновесия, гармонии русского и европейца. А между тем «африканские бесы» жили в крови Пушкина и яростно, упрямо сопротивлялись его душевному стремлению к ясности, к гармонии. Тем богаче оказывалось пушкинское искусство!

Безумства и страстей
Незанимательную повесть,

их «тяжкий пламенный недуг» Пушкин понимал только как пролог к преображению и укрощению. Страсть — «кобылица молодая», косящая пугливым оком, мечущая ноги в воздух:

Погоди; тебя заставлю
Я смириться подо мной:
В мерный круг твой бег направлю
Укороченной уздой.

Победа над бунтарской стихией — первая земная победа для Пушкина. Вторая победа — преображение земных будней трудом.

И, наконец, выше всего третья победа: меч рыцаря-крестоносца, огонь пушкинского пророка. Но и там, всюду у Пушкина торжество воли, поставленной на служение правде. Ни в ком из наших писателей не было столько широты, столько ума, такой правдивости и такого равновесия в одаренности.

Островский на том же пушкинском празднике 1880 года произнес речь менее глубокую, чем Достоевский, и гораздо менее прославленную, но зато бесспорную. Он говорил: «Первая заслуга великого поэта в том, что через него умнеет все, что может поумнеть. Богатые результаты совершеннейшей умственной лаборатории делаются общим достижением».

Совершенство Пушкина — в его равновесии.

Равновесия не было у Достоевского никогда, ни в жизни, ни в творчестве. Оттого, может быть, и влекся он к Пушкину; но при этом невольно преломлял его, переделывал. Та же Татьяна, — столь непохожая на женские облики в романах самого Достоевского, — преклонился Достоевский пред нею, но до чего преувеличил ее «смирение»! Верная «жена старого мужа», ей любы «крест и тень ветвей над бедной нянею моей»... Да, у Пушкина есть и это; но вся психологическая гамма — не на основе смирения:

Онегин, в вашем сердце есть
И гордость, и прямая честь, —

в устах Татьяны это величайшая похвала. Муж Татьяны — будущий декабрист (это ясно из отрывков «Онегина», зашифрованных Пушкиным и прочтенных пушкинистом Морозовым). Израненный в боях, но совсем молодой еще генерал, — «с Онегиным он вспоминает проказы, шутки прежних лет», — муж Татьяны будет потом сослан за 14-ое декабря в Сибирь, и Татьяна последует за ним на каторгу. Тогда-то — и там впервые! — озарятся полным светом, глубоким смыслом ее пламенные слова:

Но я другому отдана;
Я буду век ему верна.

А героический подвиг жен декабристов полон безошибочной нравственной красоты, но не смиренно-приниженной: в ней жил вызов надменному Петербургу. Татьяна и Пушкин — дети одной эпохи, расцвета русской силы и государственности: «Дней Александровых прекрасное начало».

Верный той, вольнолюбивой эпохе, Пушкин, вопреки Достоевскому, никогда не склонялся, с умилением и надрывом, перед «рабским видом» народным. Почвенная близость к народу? — да, разумеется, как же иначе! Но «спасительная дорога смиренного общения с народом» — нет, это уже не Пушкин! И вряд ли Пушкин стал бы дружить с Победоносцевым... А дружил бы — так вместо «Наша взяла!» напомнил бы ему в письме предостерегающие слова Екатерины Второй: «Мысли о пользе от убожества подданных всегда будут причинять погибель самодержавного государства».

Возрождение. №3. Париж, 1949 год.