Вечные ценности

Михаил Салтыков-Щедрин. Обуздание и лгуны

2999

Знаменитый писатель, классик русской литературы Михаил Салтыков-Щедрин — один из немногих людей, имевших мужество открыто выступать в печати самодержавной России с резко оппозиционной политической публицистикой. Сам писатель как-то назвал свою манеру письма «рабьей», в советское время такую вынужденную уклончивость, полную намеков и аллегорий, называли «эзоповым языком». Такова была плата за возможность говорить с читателями о коренных проблемах общества и государства в России, за возможность проповедовать идеал, который сам Салтыков-Щедрин формулировал как «свобода, развитие, справедливость».

Сегодня читать его публицистику еще более непросто. Но необходимо — потому что в ней как в зеркале отражаются многие из вопросов, над которыми размышляют современные российские либералы. Предлагаем вашему вниманию первый из двух фрагментов сборника «Благонамеренные речи» (1872-1876 гг.), с которыми мы хотим познакомить своего читателя.

Высланный в Вятку за вольнодумие при Николае I, Михаил Салтыков («Николай Щедрин» — литературный псевдоним) в эпоху Великих реформ Александра II стремительно поднимается по служебной лестнице до поста вице-губернатора в Рязани (1858-1860) и Твери (1860-1862). В дальнейшем он возглавлял казенные палаты Пензенской, Тульской и Рязанской губернии. (Казенная палата — региональный орган Министерства финансов Российской империи, объединявший функции ФНС и Федерального казначейства современной России; Казенные палаты собирали налоги и выделяли из казны ассигнования на губернские нужды). Выйдя в отставку в период, когда Великие реформы оказались приостановлены из-за сопротивления консерваторов во главе с шефом жандармов и начальником Третьего отделения императорской канцелярии графом Шуваловым, Салтыков-Щедрин целиком посвятил себя литературе. В 1868-1878 гг. Салтыков-Щедрин — ближайший сподвижник главного редактора журнала «Отечественные записки», поэта Николая Некрасова, а после его смерти и до запрещения журнала в 1884 году — главный редактор.

Салтыков-Щедрин писал, что в этом сборнике «обратился к семье, к собственности, к государству, к тому, что тоже было в свое время идеалами, и дал понять, что в наличности ничего этого уже нет. Что, стало быть, принципы, во имя которых стесняется свобода, уже не суть принципы даже для тех, которые ими пользуются». «Мне кажется, что писатель, имеющий в виду не одни интересы минуты, не обязывается выставлять иных идеалов, кроме тех, которые исстари волнуют человечество — писал Салтыков-Щедрин Е.И. Утину — А именно: свобода, равноправность и справедливость (…) Ведь семья, собственность, государство — тоже были в свое время идеалами, однако ж они, видимо, исчерпываются. (…) Это дало мне повод задаться более скромною миссией, а именно: спасти идеал свободного исследования как неотъемлемого права всякого человека и обратиться к тем современным «основам», во имя которых эта свобода исследования попирается. По мере сил моих и в размерах цензурного произвола это и сделано мною в «Благонамеренных речах».

Я жму руки пустоплясам всех партий и лагерей, и не только не чувствую при этом никакой неловкости, но даже вполне убежден, что русский фрондёр, у которого нет ничего на уме, кроме «благих начинаний», иначе не может и поступать.

Положение мое, как русского фрондёра, имеет ту выгоду, что оно оставляет мне много досужего времени. Никто от меня ничего не ждет, никто на меня не возлагает ни надежд, ни упований. Я не состою членом ни единого благотворительно-просветительного общества, ни одной издающей сто один том трудов комиссии. Я не обязан распространять ни грамотность, ни малограмотность, ни даже безграмотность; ни полезных сведений, ни бесполезных. Никто не требует от меня ни проектов, ни рефератов, ни даже присутствия при праздновании годовщин, пятилетий, десятилетий и т.д. Я просто скромный обыватель, пользующийся своим свободным временем, чтобы посещать знакомых и беседовать с ними, и совершенно довольный тем, что начальство не видит в этом занятии ничего предосудительного.

Знакомых у меня тьма-тьмущая, и притом самых разношерстных. Не забудьте, что я ничего не ищу, кроме «благих начинаний», а так как едва ли сыщется в мире человек, в котором не притаилась бы хотя маленькая соринка этого добра, то понятно, какой перепутанный калейдоскоп должен представлять круг людей, в котором я обращаюсь. Я жму руки пустоплясам всех партий и лагерей, и не только не чувствую при этом никакой неловкости, но даже вполне убежден, что русский фрондёр, у которого нет ничего на уме, кроме «благих начинаний» (вроде, например, земских учреждений), иначе не может и поступать. В свою очередь, и знакомые мои, зная, что у всякого из них есть хоть какой-нибудь пунктик, которому я сочувствую, тоже не оставляют меня своими рукожатиями. И таким образом мы живем. Приятели сходятся у меня и диспутируют. Один (аристократ) говорит, что хорошо бы обуздать мужика, другой (демократ) возражает, что мужика обуздывать нечего, ибо он «предан», а что следует ли, нет ли обуздать дворянское вольномыслие; третий (педагог), не соглашаясь ни с первым, ни со вторым, выражает такое мнение, что ни дворян, ни мужиков обуздывать нет надобности, потому что дворяне — опора, а мужики — почва, а следует обуздать «науку». Я слушаю эти диспуты и благодушествую. Выслушаю одного — кажется, что у него есть кусочек «благих начинаний», выслушаю другого — кажется, и у него есть кусочек «благих начинаний». Ибо, повторяю: нет в мире выжатого лимона, из которого нельзя было бы выжать хоть капельку «благих начинаний». А что, думаю я себе, подберу-ка я эти кусочки: может быть, что-нибудь из них да и выйдет!

На какой такой «образ действия» я, русский фрондёр, могу претендовать? Агитировать — запрещено; революции затевать — тем паче. Везде, куда бы я ни сунул свой нос, я слышу: что вы! куда вы! да имейте же терпение! разве вы не видите...

Я знаю, впрочем, что не выйдет ничего. Я знаю даже, что привычка подбирать дрянные кусочки — привычка негодная, изнурительная. Она держит человека между двух стульев и отнимает у него всякую возможность действовать в каком бы то ни было смысле. Когда кусочков наберется много, то из них образуется не картина и даже не собрание полезных материалов, а простая куча хламу, в которой едва ли можно разобрать, что куда принадлежит. Рыться в этой куче, вытаскивать наудачу то один, то другой осколок — работа унизительная и совершенно бесплодная. Я знаю все это, но и за всем тем — не только остаюсь при этой дурной привычке, но и виновным в преднамеренном бездельничестве признать себя не могу.

Во-первых, скажите, на какой такой «образ действия» я, русский фрондёр, могу претендовать? Агитировать — запрещено; революции затевать — тем паче. Везде, куда бы я ни сунул свой нос, я слышу: что вы! куда вы! да имейте же терпение! разве вы не видите... благие начинания! И это говорят мне без смеха, без озорства, без малейшего желания мистифировать меня. Напротив того, я чувствую, что субъект, произносящий эти предостережения, сам ходит на цыпочках, словно боится кого разбудить; что он серьезно чего-то ждет, и в ожидании, пока придет это «нечто», боится не только за будущее ожидаемого, но и за меня, фрондёра, за меня, который непрошеным участием может скомпрометировать и «дело обновления», и самого себя. Что должен я ощутить при виде этой благоговейной оторопи, если б даже в голове моей и вполне созрела потрясательная решимость агитировать страну по вопросу о необходимости ясного закона о потравах? Очевидно, что прежде всего я должен ощутить ту же благоговейную оторопь, которую ощущает и предостерегающий меня субъект. Он ходит на цыпочках — стало быть, и впрямь что-нибудь да готовится. Он так благожелательно предостерегает меня от опасных увлечений — стало быть, и впрямь я рискую услышать: «фюить!», если не буду держать руки по швам. Оторопелый, пораженный пророческим тоном предостережений, я впадаю в недоумение и инстинктивно останавливаю свой бег. За минуту я горел агитационною горячкою и готов был сложить голову, лишь бы добиться «ясного» закона о потравах; теперь — я значительно хладнокровнее смотрю на это дело и рассуждаю о нем несколько иначе. «А что, в самом деле, — говорю я себе, — ежели потравы могут быть устранены без агитации, то зачем же агитировать? Ежели нужно только «подождать», то отчего же не «подождать»?» Все это до того резонно, что так и кажется, будто кто-то стоит и подталкивает сзади: подожди да подожди! И вот я начинаю ждать, не зная, чего собственно я жду и когда должно произойти то, что я жду. А так как, в ожидании, надобно же мне как-нибудь провести время, то я располагаюсь у себя в кабинете и выслушиваю, как один приятель говорит: надо обуздать мужика, а другой: надо обуздать науку. Скажите, могу ли я поступить иначе?

Во-вторых, как это ни парадоксально на первый взгляд, но я могу сказать утвердительно, что все эти люди, в кругу которых я обращаюсь и которые взаимно видят друг в друге «политических врагов», — в сущности, совсем не враги, а просто бестолковые люди, которые не могут или не хотят понять, что они болтают совершенно одно и то же. Как ни стараются они провести между собою разграничительную черту, как ни уверяют друг друга, что такие-то мнения может иметь лишь несомненный жулик, а такие-то — бесспорнейший идиот, мне все-таки сдается, что мотив у них один и тот же, что вся разница в том, что один делает руладу вверх, другой же обращает ее вниз, и что нет даже повода задумываться над тем, кого целесообразнее обуздать: мужика или науку. Все это одинаково целесообразно в том смысле, что про всю эту «целесообразность» одинаково целесообразно можно сказать: «наплевать»… Следовательно, если я и могу быть в чем-нибудь обвинен, то единственно только в том, что вступаю в сношение с людьми, разговаривающими об обуздании вообще, и выслушиваю их. Но ведь не бежать же мне, в самом деле, на необитаемый остров, чтобы скрыться от них!

Я родился в атмосфере обуздания, я таинственною пуповиной прикреплен к людям обуздания. От ранних лет детства я не слышу иных разговоров, кроме разговоров об обуздании (хотя самое слово «обуздание» и не всегда в них упоминается), и полагаю, что эти же разговоры проводят меня и в могилу. Все относящееся до обуздания вошло, так сказать, в интимную обстановку моей жизни, примелькалось, как плоский русский пейзаж, прислушалось, как сказка старой няньки, и этого, мне кажется, совершенно достаточно, чтоб объяснить то равнодушие, с которым я отношусь к обуздывательной среде и к вопросам, ее волнующим. Я до такой степени привык к ним, что, право, не приходит даже на мысль вдумываться, в чем собственно заключаются те тонкости, которыми один обуздательный проект отличается от другого такового ж. Спросите меня, что либеральнее: обуздывать ли человечество при помощи земских управ или при помощи особых о земских провинностях присутствий, — клянусь, я не найдусь даже ответить на этот вопрос. Я не понимаю, в чем состоит сущность его, не могу себе объяснить, зачем тут привлечен либерализм? Мне кажется, что оба решения, на которые указывает вопрос, одинаково стоят на почве обуздания и различаются между собою лишь совершенно недоступною для меня диалектическою тонкостью. Поэтому я с одинаковым равнодушием протягиваю руку как сторонникам земских управ, так и защитникам особых о земских повинностях присутствий. Ведь и те и другие одинаково говорят мне об «обуздании» — зачем же я буду целоваться с одним и отворачиваться от другого из-за того только, что первый дает мне на копейку менее обуздания, нежели второй? Лучше я дам каждому по копейке своих — и пускай себе они сотрясают воздух рассказами о преимуществах земских управ над особыми о земских повинностях присутствиями и наоборот...

Очень возможно, что я ошибаюсь, но мне кажется, что все эти частные попытки, направленные или к тому, чтобы на вершок укоротить принцип обуздания, или к тому, чтобы на вершок удлинить его, не имеют никакого существенного значения. Сегодня на вершок короче, завтра — на вершок длиннее: все это еще больше удерживает дело на почве внезапностей и колебаний, нимало не разъясняя самого принципа обуздания. Невольно приходит на мысль: если так много спорят об укорачиваниях и удлинениях принципа, то почему же не перенести спор прямо на самый принцип?

Миросозерцание громадного большинства людей всё сплошь зиждется на принципе «обуздания». Я знаю, что многие удивятся, услышав, что к ним применяют эпитет «обуздывателей», но удивятся единственно потому, что слишком уж буквально понимают слово «обуздание». Вдумайтесь в смысл этого выражения, и вы увидите, что «обуздание» совсем не равносильно тому, что на местном жаргоне известно под именем «подтягивания», и что действительное значение этого выражения гораздо обширнее и универсальнее. Стоит только припомнить сказки о «почве» со всею свитою условных форм общежития, союзов и проч., чтобы понять, что вся наша бедная жизнь замкнута тут, в бесчисленных и перепутанных разветвлениях принципа обуздания, из которых мы тщетно усиливаемся выбраться то с помощью устного и гласного судопроизводства, то с помощью переложения земских повинностей из натуральных в денежные... Увы! мы стараемся устроиться как лучше, мы враждуем друг с другом по вопросу о переименовании земских судов в полицейские управления, а в конце концов все-таки убеждаемся, что даже передача следственной части от становых приставов к судебным следователям (мера сама по себе очень полезная) не избавляет нас от тупого чувства недовольства, которое и после учреждения судебных следователей, по-прежнему, продолжает окрашивать все наши поступки, все житейские отношения наши.

Частные вопросы не имеют права загромождать до такой степени человеческие умы, чтобы исключать вопросы общие. Я думаю даже, что ежели в обществе существует вкус к общим вопросам, то это не только не вредит частностям, но даже помогает им.

Ясно, что тут скрывается крупное недоразумение, довольно близкое ко лжи, разрешение которого совершенно не зависит от того, чью руку, помещичью или крестьянскую, держат мировые посредники. Как же поступить в данном случае? Что предпринять, чтобы освободиться от чувства недовольства, отравляющего жизнь? Уж не начать ли с того, на что большинство современных «дельцов» смотрят именно как на ненужное и непрактичное? Не начать ли с ревизии самого принципа обуздания, с разоблачения той массы лганья, которая непроницаемым облаком окружает этот принцип и мешает как следует рассмотреть его?

Говоря по совести, это именно самое подходящее средство. Я совсем не отрицатель. Я не отвергаю той пользы, которая может произойти для человечества от улучшения быта становых приставов или от того, что все земские управы будут относиться к своему делу с рачительностью. Но я стою на одном: что частные вопросы не имеют права загромождать до такой степени человеческие умы, чтобы исключать вопросы общие. Я думаю даже, что ежели в обществе существует вкус к общим вопросам, то это не только не вредит частностям, но даже помогает им. При освещении общих вопросов и вопрос о всеобщей воинской повинности будет разрешен сознательнее, и вопрос об устройстве земских больниц получит более рациональное осуществление. Иногда кажется: вот вопрос не от мира сего, вот вопрос, который ни с какой стороны не может прикасаться к насущным потребностям общества, — для чего же, дескать, говорить о таких вещах? Но ведь это вздор, любезный читатель! Это только жалкая уловка лгунов-дельцов! Сообразите только, возможное ли это дело! чтобы вопрос глубоко человеческий, вопрос, затрогивающий основные отношения человека к жизни и ее явлениям, мог хотя на одну минуту оставаться для человека безынтересным, а тем более мог бы помешать ему устроиваться на практике возможно выгодным для себя образом, — и вы сами, наверное, скажете, что это вздор! Это до такой степени вздор, что даже мы, современные практики и дельцы, отмаливающиеся от общих вопросов, как от проказы, — даже мы, сами того не понимая, действуем не иначе, как во имя тех общечеловеческих определений, которые продолжают теплиться в нас, несмотря на компактный слой наносного практического хлама, стремящегося заглушить их! Если б это было иначе, откуда же явились бы земские управы! И откуда получила бы тверская земская управа решимость ассигновать необходимые суммы для поддержания артельных сыроварен?

Как бы то ни было, но принцип обуздания продолжает стоять незыблемый, неисследованный. Он написан во всех азбуках, на всех фронтисписах, на всех лбах. Он до того незыблем, что даже говорить о нем не всегда удобно. Не потому ли, спрашивается, он так живуч, не потому ли о нем неудобно говорить, что около него ютятся и кормятся целые армии лгунов?

Итак, побеседуем о лгунах.

Лгуны, о которых идет речь и для которых «обуздание» представляет отправную точку всей деятельности, бывают двух сортов: лицемерные, сознательно лгущие, и искренние, фанатические.

Лицемерные лгуны суть истинные дельцы современности. Они лгут, как говорилось когда-то, при крепостном праве, «пур ле жанс», нимало не отрицая ненужности принципа обуздания в отношении к себе и людям своего круга. Они забрасывают вас всевозможными «краеугольными камнями», загромождают вашу мысль всякими «основами» и тут же, на ваших глазах, на камни паскудят и на основы плюют. В обществе эти люди носят название «дельцов», потому что они не прочь от компромиссов, и «добрых малых», потому что они всегда готовы на всякое двоедушие. И богу помолиться, и покощунствовать. Это ревнители тихого разврата, рыцари безделицы, показывающие свои патенты лишь таким же рыцарям, как и они, посетители «отдельных кабинетов», устроиватели всевозможных комбинаций на основании правила: «И волки сыты, и овцы целы», антреметтёры высшей школы, политические и нравственные кукушки, потихоньку кладущие свои яйца в чужие гнезда, при случае — разбойники, при случае — карманные воришки.

Я от души уважаю искренность, но не люблю костров и пыток, которыми она сопровождается в товариществе с тупоумием. Нет ничего ужаснее, как искренность, примененная к насилию, и общество, руководимое фанатиками лжи, может наверное рассчитывать на предстоящее превращение его в пустыню.

Лгуны искренние суть те утописты «обуздания», перед которыми содрогается даже современная, освоившаяся с лганием действительность. Это чудища, которые лгут не потому, чтобы имели умысел вводить в заблуждение, а потому, что не хотят знать ни свидетельства истории, ни свидетельства современности, которые ежели и видят факт, то признают в нем не факт, а каприз человеческого своеволия. Они бросают в вас краеугольными камнями вполне добросовестно, нимало не помышляя о том, что камень может убить. Это угрюмые люди, никогда не покидающие марева, созданного их воображением, и с неумолимою последовательностью проводящие это марево в действительность. Всегда вооруженные, недоступные и неподкупные, они не останавливаются не только перед насилием, но и перед пустотою. «Если в результате наших усилий оказывается только пустота, — говорят они, — то, следовательно, оно не может иначе быть». И вновь начинают безумную работу данаид, совершая мимоходом злодеяния, вырывая крики ужаса и нимало не наполняя бездны. Лично каждый из этих господ может вызвать лишь изумление перед безграничностью человеческого тупоумия, изумление, впрочем, значительно умеряемое опасением: вот-вот сейчас налетит! вот сейчас убьет, сотрет с лица земли этот ураган бессознательного и тупоумного лгания, отстаивающий свое право убивать во имя какой-то личной «искренности», до которой никому нет дела и перед которой, тем не менее, сотни глупцов останавливаются с разинутыми ртами: это, дескать, «искренность»! — а искренность надобно уважать!

Вот теоретики «обуздания», вот те, которые с неслыханною наглостью держат в осаде человеческое общество. Если хотите знать, которая из указанных выше двух категорий лгунов кажется на мой взгляд более терпимою, я, не обинуясь, отвечу: лгуны сознательные, лицемерные. Лично, быть может, каждый из них во сто крат омерзительнее, нежели лгун-фанатик, но личный характер людей играет далеко не первостепенную роль в делах мира сего. Я от души уважаю искренность, но не люблю костров и пыток, которыми она сопровождается в товариществе с тупоумием. Нет ничего ужаснее, как искренность, примененная к насилию, и общество, руководимое фанатиками лжи, может наверное рассчитывать на предстоящее превращение его в пустыню. Я предпочитаю лгуна-лицемера уже по тому одному, что он никогда не лжет до конца, но лжет и оглядывается. Хотя он тоже не прочь от пытки, но у него нет того устоя, который окружает пытку ореолом величия. У мелкого плута и сердце, и руки всегда короче, нежели у подлинного, искреннего душегуба. Вора закон посылает в смирительный дом, душегуба — на каторгу. Не потому он делает это различие, чтобы вор был более достоин уважения, а потому, что он менее вреден. Наконец, лицемера-лгуна я могу презирать, тогда как в виду лгуна-фанатика мне ничего другого не остается, как трепетать. Как хотите, а право презирать все-таки хоть сколько-нибудь да облегчает меня...

Михаил Салтыков-Щедрин. О простецах